Трещит над лестницей
Свет.
Он ждёт, когда выдохнет
Лампочка.
Наверно, иссякнет
В обед.
А, может быть, выкрутить
Гаечку?
Включить темноту
За копеечку.
Ах, как помогла же
Гаечка.
Теперь мальчик любит
Девочку –
А девочка любит
Мальчика.
Поросль палая
на окраине,
куча навоза,
грунтовки горы.
Бедный Авель
убивал брата Каина,
Я убивал
Кьеркегора.
За слово, за дело,
Не за нечаянно,
Не за тома,
Не за имя и прочее.
За то, что писал,
Жизнь – отчаянье,
За то, что был прав
И пророчен.
Поиграй противная,
Рутинно-никотиновая
Боль зубная.
Были мы и сильными,
Ждали ночь длинные,
Мать честная.
Только боль свистатая,
Острая, усатая
Где-то кружит.
И понятно стало,
Даже боли палой
Я совсем не нужен.
Писали в газетах:
стояли за дозами,
очередь – будешь сотым;
всех создавали
привычным
образом,
я же – ручная работа
какого-то бога
какой-то планеты
еще не известный вид…
каждый хотел оторвать
понемногу
кристалл,
изумруд,
фианит.
Я не знал тебя до прожитой весны,
до прожженных будней,
придорожным щебнем
умирал, но вещие – не сны,
а бездушный взгляд
во времени,
и мне бы
научиться красным воскресать,
просыпаться бархатною вербой,
верить в Бога, скорлупой
пасхальной
стать, и еще, хоть что-то,
…мне бы.
На ладонь горошины твои,
из которых – ты
такой незваной,
прорастаешь с корнем
прямо до крови,
Не крапивой, а марихуаной,
старой девой
мамы-конопли,
кем еще, ну, ладно,
перестану.
Я бы стал с тобой,
но лучше не моли,
все и так давно
идет по плану.
до прожженных будней,
придорожным щебнем
умирал, но вещие – не сны,
а бездушный взгляд
во времени,
и мне бы
научиться красным воскресать,
просыпаться бархатною вербой,
верить в Бога, скорлупой
пасхальной
стать, и еще, хоть что-то,
…мне бы.
На ладонь горошины твои,
из которых – ты
такой незваной,
прорастаешь с корнем
прямо до крови,
Не крапивой, а марихуаной,
старой девой
мамы-конопли,
кем еще, ну, ладно,
перестану.
Я бы стал с тобой,
но лучше не моли,
все и так давно
идет по плану.
Ну, в конце концов, каждый был маленьким,
У каждого была своя история, игрушка, своя тайна.
Вот я, например, когда-то сидел на кирпичном завалинке,
И продавал викторию вместе с прабабкой Ульяной.
Красный кирпич отпечатком ложился на шорты,
Я завлекал прохожих, вроде, посмотрите, какие ягоды,
Совсем дешево. А в ответ появлялись унылые,
Поникшие, безнадежные рожи: «Сынок, ну какая там клубника,
Своей – десять ведер». «О, Боже! Ну что за слово – рожи?!» -
воспитывала меня прабабка,
Мне три с половиной, ей почти девяносто, я – кудрявый, в
рубашке, зовите Сережей,
Люблю диафильмы и Надину шапку.
Я еще невысокого роста – метр тридцать и несколько
миллиметров.
Ношусь возле дома, и радуюсь ветру.
Когда тебе меньше шести, радость – даже червяк перезревшего
яблока,
Тот вертится, сжимается – боится кулака. Я луплю его пальцем
по крохотной заднице,
И смотрю на сгустки капелек бывшего червяка.
А когда под девяносто, восемьдесят или даже под семьдесят
пять,
Единственная радость – ведро клубники, и то, которое
продается.
Я пристаю: «Баб, мы будем играть?
Давай в магазин – я продавец, а ты – покупатель». И бабка
смеется.
Значит, счастье не только в клубнике. Я от взгляда прабабки
смущенно горю,
Раз улыбается – есть еще шансы. И на полном серьезе ей
говорю:
«Баб, если не виктория, давай меня – я ведь точно продамся»,
А бабка в ответ: «Ну, ты и фрукт».
Вот видите, я фрукт, а не какая-то там клубника,
А из этого следует, что теть Люба, дядь Саша и даже теть
Вика,
Обязательно купят меня. И собьешься со счета от количества
рук.
Бабка станет богатой, купит велосипед,
Только где ее внук? А внука-то нет.
Не потому,
что старая рубашка
приятней телу;
млеет белизна
воротника,
и пуговицы целы,
манжеты целы,
только
кто же знал,
что, разбивая скалы,
видится былое:
последний вздох
и сил у корабля
совсем немного,
мало, мало, мало,
и линии не видно
у ноля…
родившись раз,
запомни,
все - проходит,
не поддавайся
перьям и кайме,
не верь погоде,
женщинам и моде,
не доверяй всему,
но помни о зиме –
тогда холодная
немая россыпь
шуршала веером,
блестела мотылем,
пойми,
все решено,
все сбудется,
не спросят…
когда-нибудь
мы все умрем.
Господи, если в кармане
у тебя
мудрецы остались,
выбери самого-самого,
сделай же эту малость.
Дай ему глаз и уши,
рот с языком французским,
новый халат,
плюшевый,
водки, стакан,
закуски.
Пусть он пройдет
по миру,
встретит меня – чужого,
странного, полуживого,
парня с планеты
Нибиру,
Где еще греет крапива,
дремлют под звездами
Луны, где
одичалый, сопливый,
Великий Джордано Бруно
Смотрит в свои телескопы,
И никого не боится.
Можешь направить пьяницу,
главное, самого мудрого.
Пусть подъезжает в пятницу
к Сергею Дмитриевичу
Кубрину.
Надо поговорить.
Когда тускнеют главные реалии,
В сознании теснится де жа вю:
Я маленький, в панаме и сандалиях
В аллее одуванчик рву.
Веселый, я дарю букетик маме,
И мама – моя первая любовь.
Я улыбаюсь, я счастливый самый-самый,
А через год беда:
Мне друг ударит в бровь.
И это будет первая потеря,
Хотя наутро злоба отойдет,
Мой друг, краснея, подойдет
И извинится. Я ему поверю,
Ну как не верить, если мне пять лет,
И детский сад почти что рай, а после...
А после – школа, проездной билет,
Я в галстуке, и я почти что взрослый.
И кажется, что в этом счастье…
На деле же… На деле – суета.
Надели галстук, думают, красиво.
Но девочка с бантом уже не та,
И делаешь уроки торопливо,
Боишься не успеть и опоздать…
Уже не мама, а прохладно – мать,
И не любовь, а вроде бы как «надо»,
А мама, как и прежде, рада,
Готовая последнее отдать,
Чтоб только было, чтобы все в достатке,
Чтоб как у всех, не хуже, вдоволь, враз.
А я, дурак, терял зимой перчатки,
И мама грела воду: ноги в таз.
Я с насморком, с шарфом, температурой
Противился лимону с молоком.
Валялся на кровати – хмурый,
И до двери, убившийся, ползком.
И вот теперь, когда я сам решаю,
Какого цвета галстук покупать,
Когда готовлю сам, половником мешаю
Борщи, супы… я вспоминаю мать.
Точнее маму… Мотыльков и поле,
Себя – мальчишку, кудри, вертолет.
И вместо крестика я ставлю нолик,
Который так меня в себя влечет.
Мне кажется, что в этом окоеме,
Любовь моя еще не уплыла...
Вот мама греется у водоема,
И мне пять лет, и бровь еще цела.
Когда достигнешь ты
Олимпа своего,
нас не найдешь
и, может быть,
не спросишь,
Но попроси прощение
хотя бы у Него,
Он все простит,
Не меньше и не больше.
Зажжешь свечу,
Прожженный до нутра,
Потерянный,
Пропащий,
Нежеланный.
И будешь долго,
Долго. До утра.
Лизать свою
Бессовестную рану.
Запомни, все, что
было – не пройдет,
не станет тем,
кем ты привык,
бродячим.
И врали много,
но Оно – не врет,
и до сих пор еще
дрожит горячим.
Оттает пламя,
Стая улетит,
на сто пролетов,
в миллион наречий.
Ты не проси,
Не плачь,
а если – заболит,
то, говорят,
что время лечит.
И если смогу дойти
Не тронутым,
не покалеченным
С книгой Романа Сенчина
Под мышкой
До полпути.
И даже в страшную ночь
Нужно добиться большего:
«Ноль три?
Валентина Ёлтышева –
Одна. Ей нужно помочь!»
Но в трубке ответят: «Вот на!
Не знаем таких!
Кто такая?»
…Одна, в середине мая…
А Ёлтышевых – вся страна.
Луна в готическом тумане
Лагутиной Е.Е.
Да… так бывает, мы теперь
Совсем другие,
Ну а впрочем,
Мы, помню, с Вами
Целый год общались как-то так,
Не очень.
Вы про спектакль с Сирано
Делились мыслями.
А толку?
Ведь мне, признаться, всё равно,
Я не играл у Вас.
И только
Под ночь,
Когда луна плыла
Давал ответ, бывало,
В «ворде»:
«Привет, мой мальчик, как дела?»
«Нормально… или что-то вроде»
Уже не мальчик,
И не Ваш,
Я свой бесценный,
свой - желанный.
А Вы писали про луну,
Луну в готическом тумане.
И я искал её в улёт
На всех материках,
На карте
Семнадцать дней
И целый год,
Четыре месяца. Прощайте!
Живите, как ведёт звезда –
Так говорил создатель мудрый.
Вас «мальчик», помнящий всегда,
Знакомый Ваш,
Серёжа Кубрин.
В детстве, в ванной, когда я смывал
Дневной налет остатков прошедшего дня,
Я устраивал марафонский заплыв-погружение.
Нырял под воду и считал, как долго
я останусь жив, насколько хватит меня
Без спасения, без вторжения
В дверь, запертую на шпингалет –
Тогда я стеснялся оставлять на виду
Все прелести моего тела.
И если кто-то случайно выключал в ванной свет,
Я кричал, как в бреду, что мне жить еще не надоело.
Дневной налет остатков прошедшего дня,
Я устраивал марафонский заплыв-погружение.
Нырял под воду и считал, как долго
я останусь жив, насколько хватит меня
Без спасения, без вторжения
В дверь, запертую на шпингалет –
Тогда я стеснялся оставлять на виду
Все прелести моего тела.
И если кто-то случайно выключал в ванной свет,
Я кричал, как в бреду, что мне жить еще не надоело.
Я очень боялся темноты,
Предвидя заранее в ней беду.
Поэтому, устраивая погружение,
Я всегда открывал глаза. Вода щипала,
Жгла, заливалась внутрь века.
А я считал, шестнадцать, двадцать…
Была не была. Подожду еще.
Верил, что досчитав до ста,
Я стану настоящим человеком,
Героем телемоста
Между миром сумасшедшего мальчика
И откровенно глупым, но манящим
Безветрием вселенной.
И так степенно, нетленно, колотя ногами
О дно ни в чем не виновной ванны,
Я досчитывал максимум до шестидесяти с граммом
И то если считать бессовестно быстро,
Не по-честному, рьяно.
Но ведь надо было как-то считать.
И, выныривая, запыхавшийся, распаренный,
Полукрасный, полужелтый, полуобмрачный,
Полуживой. Ощущал себя Юрой Гагариным,
Открывая космос собственный, свой.
Я нырял каждый день. Тренировки – занятие
Вечное. Родители радовались, откуда такой выродился,
Люблю чистоту и порядок. Мне же хотелось стать
Человечнее. Но дальше шестидесяти пяти
Не продвинулся. Не хватало зарядки.
Сегодня я случайно вспомнил о детском безумии,
Невнятно заткнул нос пальцами, зажмурил глаза.
И вот, зараза, вынырнул на секунде двадцатой.
Задыхающийся, матерящийся, в слезах.
Подумал, брошу курить, баловаться алкоголем,
Скажу всему вредному, непотребному
Настоящее мужское «нет».
И в это время, насладившись ударом бемоля
В голове, во всем доме, отключили свет.
Думал, Бог с ним, темнота не страшна, как раньше,
Но детские страхи, инстинкты, поклоны,
Стали работать, как ритмы советского марша.
Я ломился в дверь, все так же скованную шпингалетом,
Но понял, что в доме никого нет. Не будет ответа.
Да, вот так и стоял сумасшедшим мальчиком,
Пацаном, дураком, молодым человеком.
Все считал и считал, загибая пальчики,
Ничего не щипало, не жгло. И привыкало веко
К заливающейся внутрь темноте.
И на зеркале, запотевшем, не видя обмокших рук,
стоя в выплеснувшейся из ванной луже,
Рисовал откровенно глупый манящий круг
Безветренной вселенной,
До боли нужной,
Нужной.
Предвидя заранее в ней беду.
Поэтому, устраивая погружение,
Я всегда открывал глаза. Вода щипала,
Жгла, заливалась внутрь века.
А я считал, шестнадцать, двадцать…
Была не была. Подожду еще.
Верил, что досчитав до ста,
Я стану настоящим человеком,
Героем телемоста
Между миром сумасшедшего мальчика
И откровенно глупым, но манящим
Безветрием вселенной.
И так степенно, нетленно, колотя ногами
О дно ни в чем не виновной ванны,
Я досчитывал максимум до шестидесяти с граммом
И то если считать бессовестно быстро,
Не по-честному, рьяно.
Но ведь надо было как-то считать.
И, выныривая, запыхавшийся, распаренный,
Полукрасный, полужелтый, полуобмрачный,
Полуживой. Ощущал себя Юрой Гагариным,
Открывая космос собственный, свой.
Я нырял каждый день. Тренировки – занятие
Вечное. Родители радовались, откуда такой выродился,
Люблю чистоту и порядок. Мне же хотелось стать
Человечнее. Но дальше шестидесяти пяти
Не продвинулся. Не хватало зарядки.
Сегодня я случайно вспомнил о детском безумии,
Невнятно заткнул нос пальцами, зажмурил глаза.
И вот, зараза, вынырнул на секунде двадцатой.
Задыхающийся, матерящийся, в слезах.
Подумал, брошу курить, баловаться алкоголем,
Скажу всему вредному, непотребному
Настоящее мужское «нет».
И в это время, насладившись ударом бемоля
В голове, во всем доме, отключили свет.
Думал, Бог с ним, темнота не страшна, как раньше,
Но детские страхи, инстинкты, поклоны,
Стали работать, как ритмы советского марша.
Я ломился в дверь, все так же скованную шпингалетом,
Но понял, что в доме никого нет. Не будет ответа.
Да, вот так и стоял сумасшедшим мальчиком,
Пацаном, дураком, молодым человеком.
Все считал и считал, загибая пальчики,
Ничего не щипало, не жгло. И привыкало веко
К заливающейся внутрь темноте.
И на зеркале, запотевшем, не видя обмокших рук,
стоя в выплеснувшейся из ванной луже,
Рисовал откровенно глупый манящий круг
Безветренной вселенной,
До боли нужной,
Нужной.
В ожидании
новой осени,
перед встречей
с сентябрем,
на термометре –
тридцать восемь,
мы, наверное,
скоро умрем.
И, запутавшись,
в своих линиях
на ладонях,
на пальцах рук,
мы лежим
форфорово-глиняные,
и воняем, как
репчатый лук.
Да хоть бы сто раз
ты была королевой,
И хоть божеством,
но, как ни крути,
Меня бы все так же
тянуло налево,
Мне в правую сторону
не по пути.
Рожденный с любовью,
Застрявший в России,
Покоя не просит
Моя голова.
А помнишь,
«Любовь – это страшная сила».
Не верю я больше
В такие слова.
В далекой Шотландии,
Может, Канаде,
Устрою красивую
Бурную быль.
Под градусом, (холост),
Рубашка в помаде,
И стройная немка
Шепчет: «Ich Will»
Наутро – уставший,
Помятый, раздетый
Пройдусь по аллее –
Снимает невроз.
И в каждом прохожем,
В каждом берете
Буду искать
Твою пряжу волос.
И все Маргариты,
Захары, бедняги…
Не вышли на свет,
Никуда не уйти.
Куда нам?
Направо.
Стою у оврага
И думаю, Боже,
Прости.
Уснуть, успеть, услышать
Наяву – мурлыканье березового сока,
И похвалу сменить на пахлаву
Из терпкого прекрасного далека.
И за буйки заплыв, заплакать,
Замереть, за мир морской,
За слякоть междуречий,
Уйти ко дну, и слепотой смотреть,
И знать, что впредь
Не знал, что вечен.
Наяву – мурлыканье березового сока,
И похвалу сменить на пахлаву
Из терпкого прекрасного далека.
И за буйки заплыв, заплакать,
Замереть, за мир морской,
За слякоть междуречий,
Уйти ко дну, и слепотой смотреть,
И знать, что впредь
Не знал, что вечен.
За все: за слякоть междуречий,
За дохлый привкус вечного пути,
За бой без правил и брезгливый вечер,
За все, за все меня прости.
Не потому, что я такой спонтанный,
Незваный, мазанный, бесстыдный – я,
А просто так прости,
Что болью филигранной
Сбивал с пути
Горбатого коня.
А конь не знал, что болью
Не излечишь,
Что не пройдет, не кончится,
Не повторится вновь,
И потому – скакал,
А ты его – калечил,
Не сузив губ,
И не задернув бровь.
Он все прощал, он думал – будет лучше,
Но лучше там, где лучшее, но будь –
Неверным принцем, Буддой,
Будь же
ослом несносным,
Да хоть кем-то будь.
И знай, есть правила,
Есть слякоть междуречий,
Есть дом, есть принц,
Есть белые поля,
Которые заполнит
Дождь беспечный,
Моряк, боец и штурман
Корабля.
И помни, слышишь, память
Неизбежна. Никто не знает,
Долго ли грести.
Ноябрь болен. Он безумно снежен.
Но даже Он
Тебя уже простил.
Веди себя хорошо,
уводи за собой журавлей,
думай не головой,
а – болью.
Что-то было еще,
вроде «много не пей»,
охай зверьем –
не совой,
рану залечивай
солью.
Будь недоверчивым
псом. Борись
за последнюю кость.
Или умри –
последним.
Сложное дышит
в простом. Доброе
Прячется в злость.
Я это знал
и верил.
Время неверное –
тай. Глас –
вопиющий, останься,
пой соловьем, не совой.
Дождь мой затылок
кромсал, за бок твой Бог кусал,
а журавлиные
стансы я прикрывал головой
Болью своей и любовью.
В те далекие дни, когда я умирал,
Мне казалось,
Случается важное,
Будто я генерал,
Будто я адмирал,
Корабля своего бумажного.
По волнам, по ночи,
По ручьям, по сливным,
Уходил на закат,
И пахло
Гарью русской печи,
А вдали – соловьи
Почему-то, как совы, ахали.
И не знал мореход, капитан
Удалой, что в грозу,
В заблудившейся буре,
Не бывает добра,
А покоится – зло
В ограниченно женской
Фигуре.
Потому погибал,
Приближался ко дну,
Намокал альбомный пергамент,
Я с тех пор полюбил
Лишь одну глубину.
Это так, это так…
Между нами.
Наверное, стоило в стойло уйти
И стоять за сто,
Но только никто не понял,
Какой здесь ответ простой.
Искали, ломали головы,
Кромсали на полосы лен,
И каждый слоенным оловом,
Кленом растился в нем.
В том, у кого – ничего, кроме
Луны в тумане, сколько-то там
В кармане, если придется жить.
На случай. А то, что лучше,
Он знает и без нее. Один безызвестный
Поручик приходит к нему
В Авиньон. Садится за стол с бокалом,
Одетый, как по лекалу, во фрак.
При усах и шляпе, почти как
Мсье Шаляпин, в свой тенор заносит кулак,
И будь ты хоть друг, хоть враг,
Расскажет всю правду и больше,
Не станет цедить вино.
Упившийся прямо под дно,
Забьется под стол и той же
Манерной походкой пойдет,
Сказав напоследок: «О, Боже,
Какой же ты идиот».
И мне от этих наречий
Не станет намного легче,
Но меньше – полегче – станет,
Я буду жевать круассаны
И петь Марсельезу в окно,
И думать, о ней, об одной,
О той, что светила в лица
Бродягам, ночным скворцам,
Дворнягам, ментам, больницам,
Пропойцам и всем, кто там,
Кто был, и кого не будет,
Кто стал, кто простыл и вмерз…
… и мне, которому людям
Уже никогда не присниться.
до боли, до плача, до слез.
Это ни ты ли, ни ты ли, ни ты ли?...
Думала, думала, думала, ла…
Ласточка села на край
И застыла.
Ласточка рай нашла.
Или уснула ли, или забыла,
Или ни или, и ели молчат.
Есть ли могилы ли, есть и могилы,
Есть и могилы для ласточат.
Ласточка-ласточка, что же ты
Сделала. Сделала ли? Ни заставили ли?
Лишнего лить,
И остались ли силы,
Чтобы летать,
Не касаясь земли.
Я не хотела, лоснится и млеет,
Мне ли хотеть умереть?
Не долетела я,
И не сумела,
Что же теперь, смерть?
Смерть ли, не смерть ли,
Сиди, дорогая. Может, взлетишь,
Может, ветер взовьет,
Может, дорогу до птичьего рая,
Он не найдет.
Так и сидела, седела,
Без дела, думала, думала,
Думала ла…
Ладно, сказала, пусть постарела –
Не умерла я,
Не умерла.
В этих стареньких алых проходах,
В каждой стопке газет,
в каждом запахе,
в книжном томе,
будешь ты
непорочным
лавинным сходом,
во всем доме,
в котором
тебя уже нет.
Милка, милая, смоляная,
Недоспелая, смелая,
И…
Все проходит.
Ты это знала.
только что мне
до всех
этих знаний?
Когда холод дрожит
Одеяльный,
Когда нет твоего
«Мур-лы».
Милагрос Эсперанса Муньос,
Бог с тобой, твой персидский,
Знойный.
«Две тысяч один –
Две тысячи одиннадцать»
Ты прости,
Но не нам решать,
Сколько выделить.
Я бы выделил тысячу,
Счастливых и спокойных.
Лет.
Но за линией черных полос,
Есть твой дымчатый
Сизый просвет.
Ты не бойся мороза. Мороз.
Его нет.
... И боли нет.
Есть твой дымчатый
Сизый просвет.
Ты не бойся мороза. Мороз.
Его нет.
... И боли нет.
Только жди,
Мы однажды уснем,
Замотаемся в теплые пледы,
Подожди.
Острым пахнущим днем.
Не декабрьским.
В небо.
Цветаевой
Слышишь, еще дрожат
Пальцы и ступни стонут,
Пальцами грех разводит.
Пальцами по лицу,
На старую
улицу,
В запах ванильных булок,
В Борисоглебский.
В переулок.
Там незнакомый – он,
Брошен, безлик, одинок.
Я не Сергей Эфрон,
И даже не Софья Парнок,
Чтобы писать для Вас,
Свой стихотворный экстаз.
Для Вас – ничего, для…
Только петля нуля.
И силу, и гордость нести,
Марина, меня – прости,
За то, что родился позже,
Но тоже зовут – Сережей,
И, может быть,
Не Ваш, и, может быть,
Не такой.
Цветущий прожженный
Паж,
На веки веков.
Твой.
Слышишь, еще дрожат
Пальцы и ступни стонут,
Пальцами грех разводит.
Пальцами по лицу,
На старую
улицу,
В запах ванильных булок,
В Борисоглебский.
В переулок.
Там незнакомый – он,
Брошен, безлик, одинок.
Я не Сергей Эфрон,
И даже не Софья Парнок,
Чтобы писать для Вас,
Свой стихотворный экстаз.
Для Вас – ничего, для…
Только петля нуля.
И силу, и гордость нести,
Марина, меня – прости,
За то, что родился позже,
Но тоже зовут – Сережей,
И, может быть,
Не Ваш, и, может быть,
Не такой.
Цветущий прожженный
Паж,
На веки веков.
Твой.
Верь бледнолицым,
верь краснокожим,
верь узкоглазым,
глазастым…
Любым,
у кого замечается
имя Сережа
не вздумай верить
таким.

Комментариев нет:
Отправить комментарий